Красное вино победы Из рассказа Евгения Носова Все наши публикации о войне мы старались подбирать из свидетельств участников тех событий. Мы смогли написать о блокаде и об эвакуации, но оказалось, что не осталось известных нам дневников и воспоминаний фронтовиков. Поэтому сегодня мы публикуем фрагмент рассказа Евгения Носова. Автор был тяжело ранен в боях под Кёнигсбергом и День Победы встречал в госпитале в Серпухове. И рассказ этот тоже свидетельство очевидца... Москва. 9 мая 1945 года Весна сорок пятого застала нас в подмосковном городке Серпухове. После сырых блиндажей, где от каждого вздрога земли сквозь накаты сыпался песок, хрустевший на зубах и в винтовочных затворах, после землисто-серого белья, которое мы, если выпадало затишье, проваривали в бочках из-под солярки, после слякотных дорог наступления и липкой хляби в непросыхающих сапогах, – после всего, что там было, госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Несмотря на раны, первое время мы испытывали какую-то разнеженную, умиротворённую невесомость. Впрочем, гипсы, в которые мы были закованы всяк на свой манер, уже давно утратили свою белизну. Они замызгались, залоснились от долгой лёжки, насквозь промокли от тлеющих под ними ран. Медленно заживающие раны зудели, и это было нестерпимой пыткой, не дававшей покоя ни днём, ни ночью. От этих каменных панцирей нельзя было избавиться до срока, и надо было терпеть и дожидаться своего часа, своей судьбы. Двоих из двенадцати унесли ещё в марте... С тех пор койки их пустовали. В том, что на освободившиеся места не клали новеньких, чувствовалась близость конца войны. И может быть, потому это была самая томительная военная весна. Томительная именно тем, что все – и медперсонал, и мы, раненые, – со дня на день, с часу на час ожидали близкой победы. После того как пал Будапешт и была взята Вена, палатное радио не выключалось даже ночью. Было видно, что теперь всё кончится без нас... – Интересно, где теперь наши? – спрашивал, ни к кому не обращаясь, лежавший в дальнем углу Саша Селиванов, смуглый волгарь с татарской раскосиной. В голосе его чувствовалась тоска и зависть. Сашина толсто загипсованная нога торчала над щитком кровати наподобие пушки, за что Сашу в палате прозвали Самоходкой. – Нешто не навоевался? – басил мой правый сосед, Бородухов. – Да как-то ни то ни сё... Шёл-шёл и никуда не дошёл... Охота посмотреть, как Берлин будут колошматить. – Зато дома наверняка будешь. А то мог бы ещё два аршина схлопотать... Под самый конец. Бородухов заметно напирал на «о», отчего речь его звучала весомо и основательно. Был он из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах, кряжист и матёр телом, под которым тугая панцирная сетка провисала как верёвочный гамак. С начала войны это было четвёртое его ранение, и потому, должно быть, Бородухов отлёживал свой очередной лазарет как-то по-домашнему, с несуетной обстоятельностью, словно пребывал в доме отдыха по профсоюзной путёвке. ...Слева от меня лежал солдат Копёшкин. У Копёшкина были перебиты обе руки, повреждены шейные позвонки, имелись и ещё какие-то увечья. Его замуровали в сплошной нагрудный гипс, а голову прибинтовали к лубку, подведённому под затылок. Копёшкин лежал только навзничь, и обе его руки, согнутые в локтях навстречу друг другу, торчали над грудью, тоже загипсованные до самых пальцев. Эта конструкция со всеми её подпорками и расчалками на обиходном госпитальном языке именовалась «самолётом». Копёшкин, как нам удалось у него дознаться, числился в извозе, справляя и на войне свою нехитрую крестьянскую работу: запрягал, распрягал, кормил-поил обозных лошадей, возил за батальоном всякую солдатскую поклажу: мешки с сухарями, концентраты, каптёрское имущество, патронные цинки. – Медалей много навоевал? – интересовался Самоходка. – Дак какие медали... – слабым, сдавленным голосом отзывался из своего склепа Копёшкин. - За езду рази дают... – Это где ж тебя так разделало? – Заблудился с обозом. Я говорю - туда надо ехать, а старшой – не туда. Поехали за старшим... Да и прямо на ихнюю батарею. Куда колёса, куда что... Обеих лошадей моих прибило. От самого Сталинграда берёг: и бомбили, и чего только не было... А тут вот и получилось нескладно... В последние дни Копёшкину стало худо. Несколько раз ему вливали свежую кровь, но всё равно что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром. Он и вовсе усох лицом, резко проступили заросшие ржавой щетиной скулы, обрить которые мешали бинты. ...Как-то раз на имя Копёшкина пришло письмо - голубенький косячок из тетрадной обёртки. Сестра поднесла конверт к его глазам, показала адрес. – Из дому? – спросил Бородухов. Подёрнутые температурным нагаром губы Копёшкина в ответ разошлись в тихой медленной улыбке. – Вот и хорошо, вот и ладно. Пацаны-то есть? Копёшкин с трудом пригнул два непослушных жёлто-сизых пальца с приставшими крупинками гипса на волосках, показывая остальные три. – Трое, выходит? Тогда держись, держись, парень. Теперь домой недалеко. Сестра Таня предложила прочитать ему письмо вслух, но он беспокойно шевельнул кистью. – Сам хочет, сам, – догадался Самоходка. – Ежели может, дак пусть сам, – сказал Бородухов. – Своими-то глазами лучше. Косячок развернули и вставили ему в руки. Весь остаток дня листок проторчал в недвижных руках Копёшкина, будто вложенный в станок. С ним он и спал ночью. А может быть, и не спал... Лишь на следующее утро попросил перевернуть другой стороной и долго разглядывал обратный адрес, где крупными неловкими буквами, написанными послюнявленным чернильным карандашом, было выведено: «Пензенская область, Ломовский район, деревня Сухой Житень». Перед маем из нашей палаты ушли сразу трое. Им выдали новенькие костыли, довольствие на дорогу и отправили по домам. Это тоже означало конец войне. Те, кто остался, кто мог переползать по палате, перебрались на опустевшие койки у окон. Ушёл к окну сапёр Михай, родом из-под загадочного бессарабского городка Фалешты. Этот большой тихий тридцатилетний ребёнок вызывал у нас молчаливое сострадание. Он единственный в палате не носил гипсов: обе его руки были ампутированы выше локтей, и пустые рукава исподней рубахи ему подвязывали узлами.Часами лежал он, уткнувшись лицом в подушку, иногда беззвучно трясясь широкой спиной. Но потом успокоился. Случалось даже, что, сидя у окна, он тихо напевал что-то на своём языке, раскачивая могучее тело в такт песне. И всё глядел куда-то поверх домов, будто высматривал за горизонтом далёкую Молдову. *** Рухнул, капитулировал наконец и сам Берлин! Но всё-таки не верилось, что это и есть конец. И действительно, война всё ещё продолжалась. Она продолжалась и третьего мая, и пятого, и седьмого... Сколько же ещё?! Это ежеминутное ожидание конца взвинчивало всех до крайности. Даже раны в последние дни почему-то особенно донимали, будто на изломе погоды. Так прошёл восьмой день мая и томительно тихий вечер. А ночью по госпитальному коридору хрустко хрумкали сапоги. В гулкой коридорной пустоте всё отчётливей слышался сдержанный голос начальника госпиталя полковника Туранцева, или Деда, как называли его за узкую ассирийскую лопаточку бороды. Туранцева все побаивались, но и уважали: он был строг и даже суров, но считался хорошим хирургом и в тяжёлых случаях нередко сам брался за скальпель. И вот этот самый Дед шёл по ночному госпитальному коридору. Мы слышали, как он вполголоса разговаривал со своим заместителем по хозяйственной части Звонарчуком. Его жёсткий, сухой бас, казалось, просверливал стены. – Заколите кабана. Сделайте к обеду что-нибудь поинтереснее. Не жмитесь, не жалейте продуктов. – Та я ж, Анатоль Сергеич, зо всий душою. Всэ, що трэба... – Потом вот что... Хорошо бы к обеду вина. Как думаете? – Цэ можно. У мэни рэктификату йе трохы. – Нет, спирт не то. Крепковато. Да и буднично как-то... День! День-то какой, голубчик вы мой! – Та яснэ ж дило... Шаги и голоса отдалились. «Бу-бу-бу-бу...» Минуту-другую мы прислушивались к невнятному разговору. Потом всё стихло. Но мы всё ещё оцепенело прислушивались к самой тишине. В ординаторской тягуче, будто в раздумье, часы отсчитали три удара. Три часа ночи... Я вдруг остро ощутил, что госпитальные часы отбили какое-то иное, новое время... Что-то враз обожгло меня изнутри, гулкими толчками забухала в подушку напрягшаяся жила на виске. ...Едва только дождались рассвета, все, кто был способен хоть как-то передвигаться, кто сумел раздобыть более или менее нестыдную одёжку - пижамные штаны или какой-нибудь халатишко, а то и просто в одном исподнем белье, – повалили на улицу. Коридор гудел от стука и скрипа костылей. Нам было слышно, как госпитальный садик наполнялся бурливым гомоном людей, высыпавших из соседних домов и переулков. – Что там, Михай? – Цветы несут... Обнимаются, вижу... Целуются, вижу... Люди не могли наедине, в своих домах, переживать эту радость и потому, должно быть, устремились сюда, к госпиталю, к тем, кто имел отношение к войне и победе. Кто-то снизу заметил высунувшегося Михая, послышался девичий возглас: «Держите!» - и в квадрате окна мелькнул подброшенный букет. Михай, позабыв, что у него нет рук, протянул к цветам куцые предплечья, но не достал и лишь взмахнул в воздухе пустыми рукавами. – Да миленькие ж вы мои-и-и! - навзрыд запричитала какая-то женщина, разглядевшая Михая.- Ох да страдальцы горемычныи-и-и! Сколько кровушки вашей пролита-а-а... И вдруг грянул неизвестно откуда взявшийся оркестр: Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой... Ухавший барабан будто отсчитывал чью-то тяжёлую поступь: Пусть ярость благородная Вскипает, как волна... Но вот сквозь чёткий выговор труб пробились отдельные людские голоса, потом мелодию подхватили другие, сначала неуверенно и нестройно, но постепенно приладились и, будто обрадовавшись, что песня настроилась, пошла, запели дружно, мощно, истово, выплескивая ещё оставшиеся запасы ярости и гнева. Высокий женский голос, где-то на грани крика и плача, как острие, пронизывал хор: Идёт война народна-йя-яя... ...Перед обедом нам сменили бельё, побрили, потом, зареванная по случаю праздника, с распухшим носом, тётя Зина разносила янтарно-жёлтый суп из кабана. – Кушайте, сыночки, кушайте, родненькие, – концом косынки она утирала мокрые морщинистые щёки. – Суп-то нынче добрый... Ох ты, Господи! Слёзы опять выступили на её глазах, она торопливо утёрлась и тут же улыбнулась, просветлела лицом. – Кушайте, кушайте, а я пойду котлеток принесу. Поправляйтесь на здоровье, уж теперь недолго осталося... Дверь распахнулась от толчка сапогом, в палату грузно протиснулся начхоз Звонарчук с неузнаваемо обвисшими усами на широком потном лице. – Погодьте, погодьте исты! На вытянутых руках он нёс медный самоварный поднос с несколькими тёмно-красными стаканами. – З победою вас, товаришчи! – поздравил он усталым, по-детски тонким голоском. – Скильки вас у палати? – Семеро осталось. – Ага, точно... Тут вам вид имени администрации... Саенко, распорядысь. – Есть распорядиться! – Саенко с готовностью подпрыгал к подносу и составил стаканы на Михаеву тумбочку. – Давайте с нами, товарищ начхоз. За Победу. – Ни, хлопци. Нема часу. Саенко осторожно, чтобы не пролить, не прыгая, как всегда, а волоча раненую ногу по полу, при полном молчании всех присутствующих, разнёс стаканы по тумбочкам. Лицо его при этом было озабоченным и строгим, а нижняя губа аскетически поджата. Да и правда, эти рубиново-красные, наполненные до краев стаканы воспринимались в нашей бесцветно-белой палате как нечто небывало-торжественное, обещали какое-то таинство. Минуту-другую каждый молча созерцал свой стакан. – Пусть сперва Михай, – сказал Бородухов. – Верно, пусть он сперва. А то как же ему... – Это само собой. Бугаев взял Михаев стакан. – Ты давай присядь, а то не дотянусь. Михай послушно сел на край койки, запрокинул голову. Мы посмотрели, как Бугаев, наклоняя стакан, вылил вино в птенцово раскрытый рот молдаванина. ...Вино разбередило, ребята зашумели, заспорили, где жить лучше. Вмешались Саенко с Бугаевым, стали рассказывать о Сибири. Оба были родом из-за Урала, только Саенко происходил из степных алтайских хохлов, а Бугаев – коренной енисейский чалдон. «Сколько разных мест на земле», – думал я, слушая разговоры. Лежали раненые и в других палатах, и у них тоже были где-то свои единственные родные города и деревни. Были они и у тех, кто уже никогда не вернётся домой... Каждый воевал, думая о своём обжитом уголке, привычном с детства, и выходило, что всякая пядь земли имела своего защитника. Потому и похоронные так широко разлетались, так густо усеяли русскую землю... – Тише, ребята... – Бородухов первый заметил, как Копёшкин зашевелил пальцами. – Чего тебе, браток? Мы насторожились. – Пить? Копёшкин отрицательно пошевелил кистью руки. Припрыгал Саенко, наклонился над ним. – Ты чего, друг? Копёшкин что-то шепелявил сухими ломкими губами. – Так, так... Ага, понял... - Саенко закивал и перевел нам: – Говорит, у них тоже хорошо жить. Давай, давай, Копёшкин, расшевеливайся! Вот молодец! Ну-ка, расскажи, как там у вас... Это где ж такое? А-а, ясно... Пензяк ты. Ну, и что там у вас? – Хорошо тоже... - разобрал я слабый, будто из-под земли, голос Копёшкина. – Заладил: хорошо да хорошо... А что хорошего-то? Лес есть или речка какая? Копёшкин пытался ещё что-то сказать о своих местах, но не смог, обессилел и только облизал непослушные губы. Мы помолчали, ожидая, что он отдышится, но Копёшкин так больше и не заговорил. В палате воцарилась тишина. ...Я уже вторую неделю тренировал левую руку и, размышляя о копёшкинской земле, машинально чиркал карандашом по клочку бумаги. Нарисовалась бревенчатая изба с тремя оконцами по фасаду, косматое дерево у калитки, похожее на перевёрнутый веник. Ничего больше не придумав, я потянулся и вложил эту неказистую картинку в руки Копёшкина. Тот, почувствовав прикосновение к пальцам, разлепил веки и долго с вниманием разглядывал рисунок. Потом прошептал: – Домок прибавь... У меня домок тут... На дереве... Я понял, забрал листок, пририсовал над деревом скворечник и вернул картинку. Копёшкин, одобряя, еле заметно закивал заострившимся носом. Прислонённая к рукам Копёшкина, до самых сумерек простояла моя картинка, и я про себя радовался, что угодил ему, нарисовал нечто похожее на его родную избу. Мне казалось, что Копёшкин тихо разглядывал рисунок, вспоминая всё, что было одному ему дорого в том далёком и неизвестном для остальных Сухом Житне. Но Копёшкина уже не было... Ушёл он незаметно, одиноко, должно быть, в тот час, когда садилось солнце и мы слушали негромкие Михаевы песни. А может быть, и раньше, когда ребята стучали костяшками домино. Этого никто не знал. ...Вскоре неслышно вошла тётя Зина со строгим, отрешённым лицом, заново застелила койку и, сменив наволочку, ещё свежую, накрахмаленную, выданную сегодня перед обедом, принялась взбивать подушку. – Ох ты, – проговорила нянька, подняла с пола оброненную санитарами картинку с копёшкинской избой и прислонила её к нетронутому стакану с вином. Картинка была моей вольной фантазией, но теперь нарисованная изба обратилась в единственную реальность, оставшуюся после Копёшкина. Я теперь и сам верил, что такая вот - серая, бревенчатая, с тремя окнами по фасаду, с деревом и скворечником перед калиткой, - такая и стоит она где-то там, на пензенской земле. В это самое время, в час сумерек, когда санитары укладывают Копёшкина в госпитальном морге, в окнах его избы, должно быть, уже затеплился жидкий огонёк керосиновой лампы, завиднелись головёнки ребятишек, обступивших стол с вечерней похлёбкой. Топчется у стола жена Копёшкина (какая она? как зовут?), что-то подкладывает, подливает... Она теперь тоже знает о Победе, и все в доме - в молчаливом ожидании хозяина, который не убит, а только ранен, и, даст Бог, всё обойдётся... Странно и грустно представлять себе людей, которых никогда не видел и наверняка никогда не увидишь, которые для тебя как бы не существуют, как не существуешь и ты для них... Тишину нарушил Саенко. Он встал, допрыгал до нашей с Копёшкиным тумбочки и взял стакан. – Зря-таки солдат не выпил напоследок, – сказал он раздумчиво, разглядывая стакан против сумеречного света в окне. – Что ж... Давайте помянем. Не повезло парню... Как хоть его звали? – Иваном, – сказал Саша. – Ну... прости-прощай, брат Иван. – Саенко плеснул немного из стакана на изголовье, на котором ещё только что лежал Копёшкин. Вино густо окрасило белую крахмальную наволочку. – Вечная тебе память... Оставшееся в стакане вино он разнёс по койкам, и мы выпили по глотку. Теперь оно показалось таинственно-тёмным, как кровь. В вечернем небе снова вспыхивали праздничные ракеты. КИФА № 5(191), апрель 2015 года |