08.06.2006 г.

 

  ОБЩЕСТВЕННОЕ СОЗНАНИЕ И ПУШКИН

 

 

Это выступление о. Александра Шмемана на радиостанции «Свобода» мы публикуем ко дню рождения великого русского поэта

 

ImageВ истории русского общественного самосознания был момент как бы некоего чудесного равновесия, когда после бурь и переживаний восемнадцатого века и до трагедий и разрывов века девятнадцатого вспыхнуло пускай на короткое, но незабываемое время некое видение, некий образ России, в котором именно это равновесие было обретено.  Время это - «дней Александровых прекрасное начало», по знаменитой строчке поэта. Оно продолжалось недолго и закончилось, как всем известно, сначала аракчеевским гнетом, а потом - кровью, пролитой 14 декабря 1825 года на покрытой снегом Сенатской площади...  Но оно было - мелькнуло и просияло, и к нему все чаще потом начал возвращаться взор русских людей, измученных разделениями и борьбой, расколом, все глубже проникавшим в русское общественное сознание. И, быть может, лучшим эпонимом и выразителем этого момента и этого равновесия остается в памяти России Пушкин.

Мы говорим сейчас не только о гармоничности и равновесии пушкинской поэзии, его поэтического дара. Пушкин - явление не только в истории русской литературы, но также и в истории именно русского общественного сознания. Как правильно пишет в своей прекрасной статье «Певец империи и свободы» Георгий Петрович Федотов: «Как не выкинешь слова из песни, так не выкинешь политики из жизни и песен Пушкина. Хотим ли мы этого или не хотим, но имя Пушкина остается связанным с историей русского политического сознания. <...> Его письма, его заметки, исторические темы его произведений об этом свидетельствуют. Конечно, поэт никогда не был политиком (как не был ученым-историком). Но у него был орган политического восприятия, в благороднейшем смысле слова (как и восприятия исторического)... Он никогда не был тем отрешенным жрецом красоты, каким хотел порой казаться. Он с удовольствием брался за метлу и политической эпиграммы, и журнальной критики. А главное, в нем всегда жили нравственные основы, на которых вырастает политическая совесть и политическое волнение. Во всяком случае, в его храме Аполлона было два алтаря: России и свободы... Пушкин никогда не отъединял своей личности от мира, от России, от народа и государства русского. В то же время его живое нравственное сознание, хотя и подчиненное эстетическому, не позволяло принять все действительное как разумное... Но главное, поэт никогда и ни при каких обстоятельствах не мог отречься от того, что составляло основу его духа, - от свободы. Свобода и Россия - это два метафизических корня, из которых вырастает его личность. <...> Замечательно, - продолжает профессор Федотов: - как только Пушкин закрыл глаза, разрыв империи и свободы в русском сознании совершился бесповоротно. В течение целого столетия люди, которые строили или поддерживали империю, гнали свободу, а люди, боровшиеся за свободу, разрушали империю. Этого самоубийственного разлада - духа и силы - не могла выдержать монархическая государственность. Тяжкий обвал императорской России есть прежде всего следствие этого внутреннего рака, ее разъедавшего. Консервативная, свободоненавистническая Россия окружала Пушкина в его последние годы; она создавала тот политический воздух, которым он дышал, в котором он порой задыхался. Свободолюбивая, но безгосударственная Россия рождается в те же тридцатые годы с кружком Герцена, с письмами Чаадаева. С весьма малой погрешностью можно утверждать: русская интеллигенция рождается в год смерти Пушкина. Вольнодумец, бунтарь, декабрист, Пушкин ни в одно мгновение своей жизни не может быть поставлен в связь с этой замечательной исторической формацией - русской интеллигенцией. Всеми своими корнями он уходит в XVIII век, который им заканчивается. К нему самому можно приложить его любимое имя: «Сей остальной из стаи славных екатерининских орлов».

Так пишет профессор Федотов.

Но в чем же, конкретнее, состоял этот общественно-политический идеал Пушкина, идеал, распавшийся после его смерти? Хронологически, биографически на первое место следует поставить унаследованную им от XVIII века интуицию России как мощной и славной империи, любовь к той «славе», о которой мы говорили в предыдущих беседах как о содержании и вдохновении нового сознания, привитого русскому образованному обществу Петром Великим.

Не случаен, конечно, его культ Петра Великого, образ, красной нитью проходящий через всю его поэзию, всегда его вдохновляющий. Нужно ли напоминать «Полтаву» и «Медного всадника»? О «Медном всаднике» прекрасно пишет тот же Федотов: «В этой поэме империя представлена не только Петром, воплощением ее титанической воли, но и Петербургом, его созданием. Незабываемые строфы о Петербурге лучше всего дают возможность понять, что любит Пушкин в «творении Петра». ...все волшебство этой северной петербургской красоты заключается в примирении двух противоположных начал: тяжести и строя. <...> Но эта эстетическая стройность империи получает - по крайней мере, стремится получить - и свое нравственное выражение . <...> Но еще более, чем правда и милость, подвиг просвещения и культуры составляет для Пушкина, как для людей XVIII века, главный смысл империи: он «нравы укротил наукой», «он смело сеял просвещенье». Преклонение Пушкина перед культурой, еще ничем не отравленное - ни славянофильскими, ни народническими, ни толстовскими сомнениями, почти непонятное в наши сумеречные дни, - не менее военной славы приковывало его к XVIII веку. <...> В своей поэзии - включая и прозаическую поэзию - Пушкин чтит в венценосцах XVIII века - более в Петре, конечно, - творцов русской славы и русской культуры». Таким образом, империя, ее мощь, ее сила суть опора культуры, как культура является опорой свободы. «Петр I, - пишет Пушкин в 1822 году в «Заметках по русской истории XVIII в.», - не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения».

Вдохновение империи неотделимо для Пушкина от вдохновения свободы. «Свобода», «вольность», «воля» - нет слов, которые чаще бы бросались в глаза при чтении Пушкина. Правда, эта тема свободы и вольности не сразу облекается у Пушкина в свою окончательную форму. Сначала, в юности и ранней молодости, - это вольность разума, любовных приключений, голубого пунша пирушки холостой. За этой вольностью, навеянной легкой поэзией французского XVIII века, приходит уже «вольность» наносной революционности, протест против тирании. Но и это ненадолго. «Очищение Пушкина от «роковых страстей» протекает параллельно с изживанием революционной страстности. «Прощание с морем в 1824 году не простая разлука уезжающего на север Пушкина... Это внутреннее прощание с Байроном, революцией - все еще дорогими, но уже отходящими вдаль, но уже невозможными». После декабрьского восстания несомненен поворот в нем к тому, что Вяземский называл его «свободным консерватизмом». Пушкин не отрекся от своих друзей-декабристов, по-человечески ни в чем не предал их. Но он и не пошел по их пути. Слишком долго и внимательно вглядывался он в пугачевский бунт - «бессмысленный и беспощадный», чтобы принять дух разрыва, отречения и насилия. Как опять-таки хорошо пишет Федотов о позднем пушкинском консерватизме, «в главном он связан, конечно, с "поумнением" Пушкина: с возросшим опытом, с трезвым взглядом на Россию, на ее политические возможности, на роль ее исторической власти». Личный опыт и личный ум при этом оказываются в гармонии с основным и мощным потоком русской мысли. Это течение - от Карамзина к Погодину - легко забывается нами за блестящей вспышкой либерализма 20-х годов. А между тем национально-консервативное течение было, несомненно, и более глубоким и органически выросшим. Оно являлось прежде всего реакцией на европеизм XVIII века, могущественно поддержанный атмосферой 1812 года. У его истоков «История Государства Российского», в завершении - русские песни Киреевского, словарь Даля, молодая русская этнография николаевских лет. «Народность» не была только официальным лозунгом гр. Уварова. Она удовлетворяла глубокой национальной потребности общества. И Пушкин принял участие в творческом изучении русской народности, как собиратель народных песен, как создатель «Бориса Годунова» и «Русалки»».

Таким образом, свобода для Пушкина в его последние, зрелые годы - это не романтическая революционная лихорадка, не темная стихия бунта, это - сочетание имперского, национального, гражданского и личного. Это свобода творчества и культуры, это, таким образом, прежде всего - свобода слова, но слова творческого и подлинного, это объективность и святость закона, это - в последнем итоге - свобода духа. «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу». Беда власти, только рабства и лести требующей. В глазах власти Пушкин оставался «под подозрением», но в своем творчестве этот синтез - империи и свободы - он нашел и ему оставался верным «без лести, без рабства». Он знал, что при своей глубоко продуманной, глубоко пережитой верности империи он в свой жестокий век восславил свободу и служил ей по-настоящему.

Как правильно пишет Федотов, «Никогда сознательно Пушкин не переходил в стан врагов свободы и не становился певцом реакции... С именем свободы на устах Пушкин и умер: политической свободы в своем «Памятнике», духовной в стихах к жене о «покое и воле». Пусть чаемый им синтез империи и свободы не осуществился... ...пусть Российская империя погибла, не решив этой пушкинской задачи. Она стоит и перед нами, как перед всеми будущими поколениями, теперь еще более трудная, чем когда-либо, но непреложная, неотвратимая. Россия не будет жить, если не исполнит завещания своего поэта, если не одухотворит тяжесть своей вновь воздвигаемой империи крылатой свободой».

 Редакция благодарит Елену ДОРМАН,
предоставившую для публикации этот материал, никогда ранее не публиковавшийся в печатных изданиях

Илл.: К. Петров-Водкин. Пушкин в Петербурге. 1937 г.

КИФА №10(48) июнь 2006 года